Перейти к содержимому

Руфь Танненбаум

Миленко Ергович

Перевод с хорватского Ларисы Савельевой

Роман хорватского писателя Миленко Ерговича, который вышел в свет в «Издательстве Ивана Лимбаха», рассказывает о жизни в Югославии в период двух мировых войн.

Прототип главной героини — актриса‑вундеркинд Лея Дойч, жившая в Загребе и в 15 лет ставшая жертвой Холокоста.

Роман о ее трагической судьбе в Хорватии вызвал полемику, поскольку история местных евреев в хорватском обществе остается болезненной темой.

С любезного разрешения «Издательства Ивана Лимбаха» публикуем главу из романа.

Б-же милосердный, сколько же раз в ту зиму мама Ивка повторила: эх, хоть бы дождаться мне еще одной весны! Та зима была действительно страшной, целые месяцы температура оставалась ниже нуля, не было дров, дыхание превращалось в лед на оконном стекле, а когда бывало, что раз в десять дней выглянет солнце, обе они боялись выйти на улицу, чтобы немного погреться. Вообще‑то им никто не запрещал выходить из дома, однако было запрещено появляться к северу от Илицы, находиться в парках, ходить по тротуару, бывать в театрах и кинотеатрах, заходить в кондитерские, и кто знает, что им еще было запрещено, но хуже всего было то, что Руфь отказывалась носить повязку с желтой звездой.

— Ой, госпожа Ивка, да скажите же вы ей, чтобы она надевала эту повязку, моего Блажека удар хватит, если он еще раз увидит ее без звезды! Зачем вам стыдиться, разве эта звезда не ваша? — сказала ей Мицика, бедняжка, которая зарабатывала на жизнь тем, что мыла лестницы чуть не в половине домов по улице Гундулича, а кроме того, ухаживала за мужем, которому из‑за сахарной болезни ампутировали ногу.

— Хорошо, скажу! — ответила Ивка, и ей стало как‑то тепло и хорошо на душе из‑за того, что эта женщина по‑прежнему обращается к ней тем же самым извиняющимся тоном, который знаком ей уже двадцать лет и в котором ничего никогда не менялось. Ивка знает, что ни Мицика, ни Блажек не сообщили бы усташам, что Руфь разгуливает без желтой звезды, даже если бы эта опасность довела его до удара, — они перед Ивкой делают вид, что возмущаются Руфью просто для того, чтобы что‑то сказать, поговорить с ней, показать, что, невзирая на холод, они еще живы, чтобы и Ивка почувствовала, что она тоже жива.

Мицика и Блажек — последние двое людей, которые замечают и даже каким‑то образом приветствуют Ивку Танненбаум. Остальные смотрят сквозь нее, как сквозь стекло, вследствие чего, вскоре после того как забрали Мони, Ивка поняла, что и она сама, и ее дочь стали прозрачными, превратились в чистую воду, которая только чудом не разлилась по улице.

Фрау Миклошич, госпожа гинекологиня, как‑то на днях посмотрела сквозь Ивку на витрину с венскими пирожными и восхищенно воскликнула: «Муцек, Муцек, дорогой, посмотри какие пирожные с черным шоколадом », — и доктор Миклошич с интересом посмотрел туда же и увидел сквозь Ивкину селезенку, там, за ней, эти пирожные.

А всего два года назад эта типичная городская дама, непререкаемый образец женских достоинств, просила у Руфи автограф. На одном листке бумаги латиницей, на другом — кириллицей, потому что у нас тогда было такое государство. Пока Руфь подписывалась, доктор Миклошич, доверительно склонившись к Ивкиной шее, чтобы не услышал ребенок, шептал ей, что она всегда может обратиться к нему, если, не дай Б-г, возникнет необходимость в очистке от нежелательного плода, и дышал на Ивку переваренными свиными трупами, которые, в соусе из шалфея, подавали вчера на приеме после премьеры «Аиды», и ей было так неприятно, что, казалось, вот‑вот вырвет.

Прототип главной героини романа Миленко Ерговича «Руфь Танненбаум» актриса‑вундеркинд Лея Дойч В 193о‑х

Так было до того, как она стала прозрачной.

— Добрый день, фрау Миклошич, мое почтение, доктор! — воскликнула она насколько могла громко, но пара не реагировала. Они даже не вздрогнули от звука голоса Ивки. Только упала на лоб прядь волос Миклошича, как будто ее сдул прилетевший откуда‑то прохладный ветерок.

Вернувшись домой, она заплакала.

Руфь сказала ей, чтоб перестала, потому что в этом больше нет смысла. Да и вправду нет! Слишком много уже было плача, а нужно жить и радоваться. Но иногда удается порадоваться, только если сделаешь что‑нибудь подлое и гадкое, наговоришь мерзостей про того, кто тебе отвратителен, — вот тут мама Ивка обрадовалась и, сколько она ни старалась прикусить язык или губу и сколько бы ни повторяла себе, что о таких вещах матери с дочерями не разговаривают, поняла, что должна осмеять и унизить доктора Миклошича и его образцовую фрау.

Если она не расскажет это Руфи, больше рассказывать ей будет некому, потому что мир пуст, а жизнь коротка.

Так что не будем причитать, а просто расскажем.

Доктор Миклошич сделал карьеру и стал богатым благодаря абортам. Четыре дома в Загребе, виллы в Опатии и на Боденском озере в Швейцарии были им заработаны посредством того, что — хм, хм, хм, это трудно объяснить четырнадцатилетней девочке. Заниматься этим он начал еще до Великой войны, продолжил в Королевстве Югославия, и уже давно всему Загребу было известно, что Миклошич лучше и надежнее, но и дороже всех делает аборты.

Убивает маленьких, миниатюрных, почти несуществующих детишек в утробах их матерей, которые предварительно решают не быть матерями. Те детишки не видели этого мира, не знают, что такое день, а что ночь, что такое сладкое, а что кислое, что добро, а что зло, почему нужно сожалеть об этом мире, почему мы должны быть счастливыми, когда покидаем его, детишки не знают, что такое страх и откуда он берется, не знают, каково тебе, когда в воскресенье в полдень у тебя начинает болеть голова, не знают, что такое жизнь, и не знают, что значит умереть, поэтому умирают легко.

Вот так она объяснила это Руфи, но существование аборта на нее не произвело особого впечатления.

Вскоре доктор Миклошич стал известен во всей Югославии, и к нему приезжали женщины и девушки со всех концов страны. Он сделал тысячи и тысячи абортов и уже давно перестал заниматься чем‑нибудь другим. Он стал прославленным и уважаемым среди самых солидных и образцовых людей в Загребе, чуть меньше, чем бан или архиепископ, но безусловно он был человеком их уровня и частью их общества. И это несмотря на то, что аборты были запрещены законом и из‑за них можно было заработать до десяти лет строгого режима. Разумеется, о деятельности Миклошича знали и суды, и полиция, но никому никогда не пришло в голову обвинить и судить доктора. Всегда находятся люди, на которых те или иные законы не распространяются, а Миклошич как раз и был одним из таких людей. Это все равно что какой‑нибудь договор между государством и гражданами, который нигде не записан, но пока все его соблюдают, он представляет собой самый надежный и самый непререкаемый закон.

Были и другие, кто пытался заняться тем же, что и Миклошич, но они оказались в тюрьме. Кроме одного или двух, которым он лично оставил пациенток победнее, чтобы с благословения полиции и всего города им было на ком практиковаться и совершенствоваться.

Хотя королевство позволяло ему заниматься тем, что другим запрещено, доктор Миклошич, особенно после смерти Стиепана Радича, стал превращаться в великого хорвата.

В кофейне «Корзо» он громко, чтобы все могли его слышать, приветствовал покушение на короля Александра. В день королевских похорон, когда во всем королевстве был объявлен всеобщий траур, Миклошич нанял венгерских музыкантов, чтобы они по всей Илице играли вальсы Штрауса и Легара и зажигательную народную музыку, а когда его на следующий день вызвали в полицию, чтобы предупредить, что не годится петь и праздновать, когда хоронят короля, Миклошич высокомерно заявил, что он хорват, а хорваты — культурный народ, который и в минуты скорби нуждается в высокой музыкальной культуре. Кто же виноват, что у православных отпевание не дотягивает до уровня Легара, Штрауса и Зайца, чтобы его могли сыграть великолепные венгерские музыканты. Если бы это было не так и если бы православные знали, что такое культурная музыка, он, и в этом он клянется дорогим нашим Господом, потребовал бы, чтобы музыканты по всей Илице играли на венгерских скрипках отпевание за короля Александра.

Лея Дойч. Последнее сохранившееся фото

Миклошич похвалялся абортами, которые он делал женам белградских министров и генеральшам, говорил, что благодаря ему не народились новые потомки Обиличей , а вот появиться на свет Бранковичам  он не мешал. Хвалился он и дружбой с хорватскими революционерами и террористами в Италии и Венгрии, заявлял, что, когда придет время, он и сам присягнет на гранате, ноже и пистолете, а однажды, после какой‑то премьеры, прямо посреди Хорватского национального театра, посылал по матери полковника Стевана Джорджевича и угрожал извлечь у него гланды гинекологической кюреткой.

Все мог и все смел делать доктор Миклошич, а он был диким и горячим и говорил такое, что не решился бы произнести никто другой. А если бы к нему в один прекрасный день пришли опечатать его кабинет, он бы наверняка сказал, что делают это из мести за его энергичное и горячее хорватство, и уже на следующее утро весь Загреб кипел бы из‑за того, что авторитетного гинеколога преследуют по приказу белградского двора. Властям такой доктор — специалист по абортам был так же полезен, как и рекламы Доры Маар для иллюстрации наличия гражданских и национальных свобод в королевстве. Если бы кто‑то сказал, что не хватает свободы и что нельзя говорить и писать что кому вздумается, было бы достаточно упомянуть Миклошича, и все обвинения отпадали.

Прекрасно жилось в королевстве ему и его фрау.

А потом фрау купила в цветочном магазине Косима целый пикап роз, и вся компания дамочек, с которыми она по субботам играла в карты, в «шестьдесят шесть», прыгала по тротуару, кричала «браво» и бросала эти розы немецким солдатам, пока один офицер не запретил им это, потому что военные легко нажимают на спусковой крючок, а вместо розы кто‑то может бросить гранату, и это очень сильно оскорбило фрау Миклошич, потому что она не ожидала, что германские вооруженные силы могут столь бесчувственно отреагировать на хорошие манеры и этикет. Но и тогда бедняжка не предполагала, что ее золотые деньки подходят к концу. Поняла она это довольно скоро, уже в середине июня 1941 года, когда доктор Миклошич был арестован. Две недели его держали на Петриньской, ровно столько времени потребовалось усташам, чтобы как следует его напугать, убедить отказаться от грязного занятия и немедленно закрыть свой медицинский кабинет. Даже если у самого Павелича на старости лет жена Мара по воле Святого Духа понесет во чреве, ей придется рожать, даже в случае риска для своей жизни. Это ясно? Доктору Миклошичу было ясно, что за свой боевой патриотизм он заплатит огромным разочарованием.

Так в один момент он превратился в твердого, ожесточенного, но тихого противника режима Павелича. Но не доктор же, бедняга, виноват, что евреи стали прозрачными и что сквозь них в витрине кондитерской видишь пирожные с черным шоколадом.

Руфь была счастлива, что мама Ивка рассказала ей историю про гинеколога Миклошича и его фрау. Она почувствовала себя взрослой, и это чувство было приятным. С благодарностью, как собачка, смотрела на маму, на бедную маму Ивку, которая все в своей жизни сделала неправильно, а потом, к счастью, жизнь прошла, и ей больше не нужно из‑за всего этого волноваться.

Когда забрали папу Мони, мама Ивка знала, что ей его больше не вернут, но перед Руфью делала вид, что он в любой момент может появиться в дверях, живой, здоровый и улыбающийся.

А когда мы опять будем есть мясо? Тогда, когда вернется наш папа!

Когда мы поедем в Опатию и будем там, на террасе отеля «Франк», слушать чешские шлягеры? О, мы поедем в Опатию, конечно поедем, как только наш папа вернется!

Когда мы поедем на Слеме, в Адольфовец , на горячий чай с ромом и медом?

Когда мы будем сидеть в парке и нюхать, как пахнут листья?

Только евреи знают, как печально пахнут листья в загребских парках.

Когда мы будем утешать листья?

Когда мы будем сидеть в саду у деда Авраама, когда он опять будет живым?

Когда мы будем громко петь? Тогда, когда вернется наш папа, когда вернется папа!

Вопросы были фальшивыми, ответы были фальшивыми: ни мать, ни дочка не верили собственным словам, но они обманывали себя тем, что другая верит и что счастливы и блаженны все, кто продолжает верить. Ивка думала, что счастлив и блаженен ее ребенок, потому что не догадывается, что случилось с Мони, а Руфь думала, что счастлива и блаженна ее мать, потому что верит, что папа Мони вернется. Точно не известно, как долго длилась эта иллюзия и когда с ней было покончено, но это случилось наверняка в то время, когда уже похолодало, пришла зима и больше не было голубого неба.

Когда она однажды разозлилась на маму Ивку, а разозлилась она из‑за того, что больше не могла переносить, что каждый день видит только ее и никого другого и что это длится месяцами, каждый из которых как год, она схватила ее за блузку и начала кричать. Кричала, что знает — мама счастлива, что папы Мони больше нет и что он больше никогда не вернется. Он был тебе в тягость, кричала она, ты освободилась от Мони, блаженного Мони, которому Б‑г не дал ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана, ты же всегда об этом мечтала. Чтобы он ушел и больше не возвращался! Но ты особо не надейся, дорогая, потому что придут и за тобой, так же как пришли за ним, и придут за каждым, кто еще остался на свете, а их уже не так много, дорогая, и скоро твоя очередь.

Вот что сказала ей Руфь, которая к тому же оторвала все пуговицы с ее блузки — так сильно она ее дергала, но мама Ивка нисколько не разволновалась. Ладно, хорошо, что случилось и это, думала она, хорошо, что ей не придется больше лгать, что папа Мони вернется домой. Хорошо, когда дети растут и больше не надо рассказывать им о некоторых вещах.

— Мы можем ссориться, — сказала мама, — но впредь никто из нас не имеет права обижаться. Это раз и навсегда запрещено! Договорились?

— Да.

И они крепко обнялись, как самые близкие подруги.

Хорошо было в облачные дни, когда шел снег или было так холодно, что зайчик жался к своей маме. Тогда Ивка вставала рано утром, одевалась, надевала слишком большие для нее Монины горные ботинки и прицепляла желтую звезду, а потом каждый раз читала Руфи одну и ту же лекцию:

Если будут звонить или стучать, затихни и жди, когда уйдут,

Как бы они громко ни кричали, ты, милая, молчи, жди

И не верь никому. А когда они будут

Выламывать дверь, ты беги, счастье мое,

Через кухонное окно, прыгай и не смотри,

Не высоко ли, потому что кто смотрел, тот не прыгнул никогда,

И беги, Руфь моя, пока жива,

И остановись, только если больше не жива.

При последних словах Руфь улыбалась, тогда, вслед за ней улыбалась и мама Ивка, и, собрав всю свою храбрость, уходила. С тех пор как Загреб стал таким безлюдным, что и часами не услышишь ни слова, для Ивки он уменьшился и сжался вместо того, чтобы из‑за пустоты увеличиться. Пробираясь по мостовой, когда рядом с ней проходили мужские и женские пальто, а иногда немецкая или усташская военная форма, Ивка должна была следить, как бы не попасть под колеса грузовиков или легковых автомобилей, потому что и с одной и с другой стороны все очень старались ее оттолкнуть или же сделать так, чтобы она что‑нибудь сказала, а как заговорит, забить ее прямо здесь, на улице. Если бы так сделали военные формы, то ни одно пальто за нее бы не заступилось.

Еврейская пара в годы фашистской оккупации. Загреб. 194о‑е

Обычно она блуждала по улицам, которые ведут к рынку Долац, хотя, по приказу градоначальника Вернера, евреям вход туда был запрещен, чтобы они не отравили или не загадили пищу арийским детям. Когда, толкая перед собой тележку с овощами и фруктами, появлялись крестьянин или крестьянка, Ивка, бросив взгляд, нет ли поблизости военных форм или подозрительных пальто, подходила и тихо просила дать что‑нибудь. Если еврей попрошайничает, его разрешается убить прямо на месте. Некоторые ее просто отгоняли или пинали ногой и грозились вызвать полицию, а некоторые даже пытались схватить, чтобы передать усташам и заработать похвалу. Но она была осторожной и ей удавалось убежать.

Однако всегда были и такие, кто молча совал ей яблоко, картошку или кочан капусты, после чего Ивка, счастливая и благодарная, отправлялась на поиски хлеба. Одно время она рылась в мусоре и отходах, но вскоре вышло постановление, что каждый еврей, который копается в мусоре, будет приговорен к смертной казни. Поэтому она просила милостыню только поблизости от хлебных лавок — это казалось менее опасным. Бывало и так, что ей не удавалось выпросить ни корочки даже за десять дней. К хлебу люди относятся с большей жадностью, чем к овощам.

Однажды она встретилась с баритоном Фердинандом Пашей Лубанским, он выходил из булочной.

— Хоть немного хлеба, прошу вас, я голодна…

Он глянул по всем четырем сторонам, сунул ей свой хлеб и тут же, быстро и не сказав ни слова, ушел.

— Вы меня помните? — крикнула она ему вслед.

Около полудня она возвращалась с едой и какими‑нибудь досочками, чтобы хоть немного потопить, счастливая, что пришла домой и дома есть кто‑то, кто ей обрадуется. Странно, но это действительно так — Ивка Танненбаум за всю свою жизнь никогда не была так счастлива, как в те минуты, когда ближе к середине дня, походив с протянутой рукой, возвращалась домой. Она почему‑то думала, что в это время дня за ними не могут прийти и отвести их туда, куда отвели Мони и куда отвели почти всех, кого она знала и кто знал ее. Примерно в полдень усташи обедают, отдыхают, думают о своих детях и живут как люди. Полдень — такое время дня, когда в людях меньше всего поганого.

Так начинался и проходил день при плохой погоде. Но если среди зимы вдруг появлялось и начинало пригревать солнце, а Загреб сиял своей сохранившейся с молодости красотой так и не женившегося австро‑венгерского парня‑одиночки, по‑хорошему расчетливого, но с холодным сердцем и пустой душой, и именно поэтому оставшегося одиноким, в доме у Ивки начинался небольшой ад. Руфь требовала, чтобы ей позволили выйти если не на улицу, то хотя бы во двор, Ивка ей говорила: хорошо, можно на десять минут, но только если прицепишь звезду. Руфь отвечала, что не сделает этого ни сегодня, ни когда бы то ни было, даже если от этого зависит ее жизнь, потому что она не носила звезду ни тогда, когда ее все любили, ни тогда, когда она была загребской Ширли Темпл, и не будет носить и сейчас, когда для всех тех людей она стала только еврейкой. Или же будет носить звезду Давида тогда, когда они будут носить крест.

Ивка боялась, что первый же усташ, который увидит, что Руфь без желтой звезды, убьет ее.

— Хорошо, и что тогда? — ответила ей та высокомерно, как Руфь Танненбаум в свои лучшие дни.

— Я не хочу остаться одна, — ответила мама Ивка.

Но в начале марта, когда погода стала совсем ясной и было совершенно очевидно, что обе они дожили до еще одной весны, она согласилась и отпустила Руфь во двор за домом. Сказала ей, что может остаться там не дольше десяти минут и что должна немедленно бежать домой, если во дворе случайно кто‑то появится или если кто‑нибудь увидит ее из окна.

— Ничего им не отвечай, просто опусти голову и беги домой!

Руфь согласилась на все, лишь бы выйти на солнце и вдохнуть воздух, который пахнет весной, собачьими какашками, гнилой древесной корой, дымом горящего в печках угля, печеной картошкой, тающим снегом, мокрым бельем, мочой, кирпичами, свободной от снега землей, гнилым луком, асфальтом, жженым сахаром, яблоками, вощеной тканью, овчиной, порохом, прорезиненными плащами, вареной капустой и, кто его знает, чем еще.

Двор был пуст так же, как в это время дня был пуст и тогда, когда еще не было войны. У стены здания был припаркован старый серый «мерседес» со спущенными колесами, на нем когда‑то ездил Йохан Райсер, владелец бумажной фабрики и автогонщик. За несколько дней до начала войны Йохан сбежал в Англию, попросив присмотреть за «мерседесом» председателя совета дома, из квартиры № 15. На заднем сиденье автомобиля валялся пожелтевший на солнце и казавшийся столетним номер «Утренней газеты» от 27 марта 1941 года, а возле него — вязаные коричневые перчатки и теннисный мячик. Перед «мерседесом» лежал большой камень, споткнувшись о который, давно, еще когда Руфь была маленькой, упал и сломал ногу Владо Амброзич. Владо старше Руфи на четыре года, сейчас он усташ в Карловце.

Она знала каждую пядь этого двора. Годами основательно изучала его, особенно после того, как началась война. Этот двор был тем самым единственным местом, которое существует в жизни каждой девочки и каждого мальчика, местом, с которым знаком лучше, чем, став взрослым, будешь знать какое бы то ни было другое место в мире, даже собственный дом. Именно в таком месте ангелы находят душу человека, когда наконец приходят за ней.

Из окошка подвальной квартиры, занавешенного клетчатой шторой, как всегда выглядывал Грго Ергович, до войны торговавший лотерейными билетами, который обычно, сначала, не открывая окна, прогонял Руфь, размахивая руками и беззвучно ругаясь, а увидев, что она не уходит, открывал окно и с налившимся кровью лицом, отдуваясь, посылал и девочку, и ее еврейскую мать куда подальше, после чего принимался изрыгать совершенно необычные ругательства, грязные похабные шутки, угрозы и пошлости, распаляясь от этого так, что у него на лбу набухали жилы и казалось, что он в любой момент может повалиться на пол. Руфь тогда присаживалась на корточки, рассматривала его, ощерившегося и грязного, и была уверена, что Грго этим наслаждается. Как только он убирался от окна, Руфь уходила домой.

А как‑то раз, когда он произнес что‑то уж совсем грязное, она сняла трусики, присела на корточки и написала рядом с его окном. Потом допустила оплошность — рассказала все маме Ивке, которая побледнела и рухнула на диван, а потом несколько дней не пускала ее во двор.

На этот раз Грго Ергович был побрит и аккуратно одет в чистую, выглаженную рубашку. Он открыл окно и спокойно сказал ей:

— Уходи или я вызову полицию. У меня есть телефон!

— Что это с тобой случилось? — спросила она изумленно.

Он удивился, но ничего не ответил. Повернулся и исчез в глубине комнаты. Она было подумала, что он действительно может вызвать полицию, но тут же сообразила, что у Грго в его подвале телефона наверняка нет.

Потом посмотрела на небо и на солнце и постаралась как можно дольше не отводить от него глаз, потому что настоящая игра начиналась только тогда, когда все было в черных и серых пятнах и когда картины отслаивались и исчезали перед глазами, как афиши под дождем. Игра начиналась тогда, когда Руфь больше ничего не видела.

Руфь представила себе, что она Бетти Блумберг, роковая нью‑йоркская актриса, которой осталось жить совсем немного. Каждый мужчина, когда‑либо встретивший Бетти Блумберг, смертельно влюблялся в нее, а каждый, которого она отвергала, вскоре умирал в страшных муках, брошенным, одиноким и жалким. Подсчитано, что Бетти своей красотой сделала несчастными и убила две тысячи семьсот четырнадцать мужчин, включая двух кандидатов на «Оскара». Единственным, кто сумел устоять перед ней, был Михаэль, портье отеля «Астория» в Бухаресте, но почему и как — неизвестно. Он признал, что Бетти красива, даже очень красива, но его ждет к обеду жена и надо поторопиться. Бетти Блумберг долго не могла оправиться от такой обиды.

Несколько лет назад она заболела тяжелой болезнью. Ее кровь превращалась в воду, ей постоянно приходилось делать переливания, и миллионы поклонников ждали в очередях возможности подарить свою кровь Бетти Блумберг. Но скоро и это перестанет помогать, и великая актриса умрет.

Из‑за своей болезни Бетти Блумберг ослепла и отчасти уже потеряла дар речи. В основном она молчит и лишь диктует служанке Кларе слова для решения кроссвордов. Бетти умна и знает все ответы. И все еще настолько красива и фатальна, что ни один мужчина не смеет приблизиться к ней, если не хочет умереть мучительной смертью. Разумеется, кроме румына Михаэля, но о нем при Бетти не упоминают, потому что если при ней произнести его имя, она в тот же миг может умереть — настолько уже больна.

Президент Америки Рузвельт попросил Бетти Блумберг отправиться в Берлин и показать Гитлеру свою красоту, а после этого, естественно, его отвергнуть.

— Он убьет меня! — ответила Бетти президенту.

— Да, весьма вероятно, ты же еврейка, но зато ты спасешь мир.

Тяжело больная Бетти Блумберг согласилась пожертвовать собой и поехать в Берлин. Единственное, что было важно, — это то, как она, совершенно слепая, сумеет найти Гитлера и успеет ли опередить свою болезнь.

Жители приветствуют нацистов. Загреб. Апрель 1941

С тех пор как началась война, точнее, с того момента, как профессор Микоци отменил все репетиции и Руфь перестали приглашать в театр, она играла роль Бетти Блумберг. Как только выдавался погожий день и ей удавалось упросить маму Ивку выпустить ее во двор, она тут же начинала смотреть на солнце, и смотрела как могла долго, пока не начинали болеть глаза, а потом, слепая, отправлялась в Берлин и по дороге, пока она добиралась до Гитлера, с ней происходили самые разные
приключения.

— Oh, mein lieber Fuhrer! — восклицала Бетти, счастливая, что спасает мир.

Она падала на влажный и холодный бетон двора, разбивала колени и локти, повторяла все это бесчисленное число раз, потому что не была уверена, что у нее хорошо получается и что Гитлер действительно умрет после того, как ее увидит. Рядом не было великого режиссера Микоци — он бы помог ей, а так она должна была все делать сама, несчастная Бетти Блумберг, и она уже сотню раз повторила «Oh, mein lieber Fuhrer», но у нее все не получалось сказать это достаточно хорошо. Не получалось настолько хорошо, чтобы публика восхитилась и так влюбилась в красивую еврейку, что это спасло бы мир, пусть даже этот мир так мал, что живут в нем только она и мама.

Пока Руфь падала на бетон, с верхних этажей кто‑то расхохотался, да так, что услышал весь подъезд, и этот кто‑то громко сказал, что у девчонки, должно быть, падучая. Тут Ивка Танненбаум решила еще раз, последний раз, позвонить в дверь Амалии. Она знала, что Радослав дома. Этой ночью слышала, как перед домом остановился автомобиль, — она тогда встала, посмотрела в окно и увидела, как он, весь в грязи, заходил в подъезд. Когда они ей откроют, а откроют обязательно, потому что на этот раз она будет такой настойчивой, что, если нужно, станет звонить и стучать часами и часами, она скажет им: пусть они возьмут Руфь к себе, пусть заберут эту дорогую, бесценную еврейскую девочку, они никогда никому не должны ее возвращать, пусть только сохранят живой.

А Ивку пусть сразу убьют или она сама перережет себе вены, чтобы никто не подумал на соседей. Вот сейчас, немедленно нужно обо всем этом договориться! Ивка заберется в подвал, пусть Радослав даст ей бритву, она все сделает тихо. А когда Руфь вернется со двора, пусть они ей скажут, что маму Ивку забрали и что она, так же как и папа Мони, смеялась и пела.

Вот так она им скажет, когда они откроют, а сейчас будет звонить не переставая. Кто‑нибудь да откроет в конце концов.

— Oh, mein lieber Fuhrer! — упала перед Гитлером великолепная Бетти Блумберг, а фюрер схватил ее за грудь. Вокруг забегали его пажи, кто‑то на серебряном подносе нес воду и сахар, но фюрер только отмахнулся, он не мог отвести взгляд от огромных глаз Бетти, самых больших и самых темных из всех, которые на него когда‑нибудь смотрели и в которых он утонет, как в холодном альпийском озере. Вождь Великого германского рейха чувствовал, что тонет и захлебывается и что очень скоро в целой вселенной не будет воздуха даже для одного его вдоха.

Пока она падала и пыталась найти самые лучшие и убедительные движения для этого падения, которое спасет мир, и пока она, вся в грязи и в крови, произносила свою единственную реплику, Руфь Танненбаум не видела, что в выходящие во двор окна больше никто не смотрит, все жалюзи спущены и все двери в подъезды закрыты.

Источник: https://lechaim.ru/events/rufy-tannenbaum/

Руфь Танненбаум

%d такие блоггеры, как: